|
Неэвклидова геометрия по Михаилу Булгакову,
или Глава,
в которой автор рассказывает о себе
(продолжение 1)
Мне предложили самое почетное место. Я удивилась и даже несколько попятилась
от неожиданности. И вдруг поняла, что я - дома, что все мытарства кончились
и это и есть мое место.
Юрий Кривоносов поставил рядом со мною на безбрежном, на возвышении,
столе, прислонив к парадному букету, недавно найденный им и им же к этому
торжественному событию реставрированный фотопортрет Булгакова. Портрет
представлялся впервые - еще без даты (потом установит дату: 1927 год),
еще - «автор неизвестен» (потом установит авторство: фото Б.Шапошникова).
Тени играли на булгаковском лице, что-то скрадывая и на что-то намекая;
светлые глаза были сосредоточенны, и правый, сквозь круглое стеклышко,
служившее моноклем, казалось, сверлил любого до дна души и вместе с тем
знал что-то о входе в бездонный колодец всякой тьмы и теней... С этого
момента - один из самых популярных фотопортретов Михаила Булгакова.
Ну где еще, в каком другом месте я могла бы чувствовать себя настолько
дома? Справа от меня шутил с портрета и загадочно смотрел в зал всегда
неожиданный Булгаков. Слева, под моей ладонью - я то и дело касаюсь его
как талисмана - только что полученный в Москве том: подлинный, максимально
авторский (насколько мне это удалось) текст романа «Мастер и Маргарита».
А передо мной зал, полный внимательных, ясных, сочувствующе-заинтересованных
лиц, и все эти лица - как почти всегда, когда смотришь в зал, - кажутся
добрыми, умными и заслуживающими любви.
Мне так редко приходилось смотреть в зал.
Сколько у меня было выступлений о Булгакове за двадцать девять лет изучения
Булгакова? Пожалуй, можно пересчитать по пальцам, и одной руки для этого
хватит. Два выступления в Харькове - оба раза в маленькой аудитории. Один
раз в Ленинграде, пышно, в зале Союза писателей, на Булгаковских чтениях
1986 года... Правда, потом булгаковеды печатно утверждали, что никакого-такого
моего выступления там не было. Не было - и всё тут! Хотя сохранились и
фотографии, и магнитофонная запись, запечатлевшая мой пятидесятиминутный
доклад о пьесе Булгакова «Адам и Ева» - об истории пьесы, ее идее и о
том, что единственный известный присутствующим ее текст - изданный на
Западе - жестоко изуродован и весьма далек от авторского.
В той магнитофонной записи слышны реплики ведущего, вдруг начавшего
нервно перебивать доклад, и крики из зала: «Не мешайте! Хотим слушать!»,
и неожиданные - посреди моей фразы - жиденькие, но упорные аплодисменты.
Это почтеннейший профессор-булгаковед начинает «захлопывание» доклада...
Профессор, а главное - кто-то еще в зале, кого так хорошо видит дергающийся
ведущий, полагают, что вот-вот, сейчас, именно к концу доклада я скажу
нечто недопустимое, срывая покровы с тайн... Они ошибаются: я ничего не
знаю об их тайнах. Еще целый год я не буду знать того, что известно им:
что булгаковский архив разграблен в государственных хранилищах. И еще
годы - годы! - буду простодушно не понимать, что это гебешники отправляли
тексты Булгакова на Запад еще при жизни его вдовы, Елены Сергеевны, в
обход ее авторских прав - плевали они на ее авторские права! - чтобы не
допустить публикацию этих сочинений в России. (Для тех, у кого короткая
память: произведение российского автора, впервые опубликованное за рубежом,
автоматически становилось запретным для публикации в отечестве.)
Ничего этого я не знала, и, следовательно, ничего этого не могло быть
в моем вполне академическом, так и не дочитанном до конца и так никогда
и не опубликованном докладе 1986 года. Впрочем, мимо, мимо...
Четвертое выступление состоялось в Москве как раз накануне торжественного
заседания в Колонном зале. Это было в Институте мировой литературы (ИМЛИ).
Там тоже была научная конференция, и магнитофонная запись моего отчаянного
(ощущение - голова на плаху) выступления сохранилась: «...Суета и рвачество
вокруг имени Михаила Булгакова начались еще при жизни Елены Сергеевны...»
(Приводятся ее записи... Сентябрь 1967 года: «У меня неприятный осадок
в душе, что все набросились на Булгакова... лакомый кусок!» Ноябрь 1969-го:
«Ночью я себя чувствовала ужасно, у меня поднималась кровь от яростной
мысли, что Миша двенадцать лет работал, вынашивая эту потрясающую вещь,
а теперь все, кому не лень, лезут своими лапами, хотят захватить все эти
барыши, которые им мерещатся».) «И весь этот кошмар, - запечатлел магнитофон
мой срывающийся голос, - суета, рвачество, безобразные издания текстов
- не только продолжается, но нарастает...»
Речь шла о разграбленном архиве... О текстах сочинений писателя, небрежно
изуродованных, полных искажений - из издания в издание, даже в Собрании
сочинений... О запруженной домыслами биографии... Теперь, к маю 1991 года,
уже многое было ясно, и в полупустом зале ИМЛИ, огорчаясь, что аудитория
так мала, я спешила сказать, сказать, сказать... И называла имена, произносить
которые было небезопасно...
И вот я смотрела в глаза аудитории в пятый раз. 17 мая 1991 года. В
актовом зале Киевской Александровской гимназии. В том самом зале, где
много лет тому назад очень юный, светловолосый, светлоглазый и от этого
казавшийся еще моложе, сдавал свои выпускные экзамены Михаил Булгаков,
а еще раньше бывали школьные балы (на одной из фотографий в углу зала
- рояль).
Безусловно это был тот же зал. Те же большие окна на бульвар с университетом
в перспективе. Те же высокие двери. И в противоположных, дальних, торцовых
стенах удлиненного зала - от входа налево и направо - по две красивые,
но праздные, светящиеся белизною классические колонны, а над каждой парой
колонн, объединяя их в нечто целое, - такой же праздный, хотя и не лишенный
изящества, сияющий белизною циркульный полукруг...
Тогда - когда Михаил Булгаков сдавал здесь свои выпускные экзамены -
в полукругах над колоннами были сложные барельефы с какими-то символическими
предметами и длинноногими и, кажется, даже крылатыми фигурами в туниках.
И классические колонны не были бесполезным украшением слепых стен: вместе
с венчавшими их барельефами они образовывали подобие портиков в концах
зала - в левой стене и в стене правой, гостеприимно помечая проходы в
другие, тоже строгие и важные помещения. Просматривалась анфилада, актовый
зал казался еще просторней, а его паркетная площадь - бесконечной... («В
актовом зале, как на Бородинском поле, стали сотни ружей в козлах. Двое
часовых зачернели на концах поросшей штыками паркетной пыльной равнины».
- «Белая гвардия».)
Я смотрела в зал, через зал, и дальняя стена за спинами слушателей не
была для меня слепой... две свободно круглившиеся колонны помечали проход
в библиотеку... там был стол с тяжелой парадной скатертью, высокие застекленные
шкафы, белые бюсты мыслителей на них...
Вообще говоря, в гимназии, где-то в другом месте, имелась огромная фундаментальная
библиотека, которой пользовались учителя. (Потом она стала составной частью
библиотеки Академии наук Украины, и уже там мне нередко попадались книги
с штампом Киевской Первой мужской гимназии; прекрасный источник для исследователей,
которые пожелали бы определить круг научных интересов булгаковских учителей.)
А здесь, за колоннами, была библиотека для гимназистов, и инспектор
Бодянский, в чуть лоснящемся на толстом животе мундире, выдавал младшеклассникам
книжки. Может быть, тут, из его рук, гимназист Булгаков Михаил получил
впервые «Саардамского плотника» - повесть о Петре Первом, сочиненную специально
для детей еще в середине прошлого века Петром Романовичем Фурманом. А
потом эту же книжку принес домой Булгаков Николай. А потом младший - Булгаков
Иван...
Я хорошо знаю: у Бодянского добрейшие глаза на простодушной физиономии;
но малыши побаиваются его грозного голоса, и если даже «Саардамский плотник»,
подаренный мамой, давно имеется дома, все равно берут из рук строгого
учителя книгу, чтобы прочитать ее еще раз. («Как часто читался у пышущей
жаром изразцовой площади "Саардамский плотник"...» - «Белая
гвардия».)
И может быть, отсюда Михаил Булгаков впервые унес домой «Капитанскую
дочку», ту самую, которую в «Белой гвардии» называет просто Капитанской
дочкой, без кавычек. А потом - «Войну и мир» с Наташей Ростовой...
...У высокой кафедры - несколько спиною ко мне - сменяют друг друга
исследователи и просто любители. Киевляне, москвичи, зарубежные гости.
Они читают свои очень важные, заранее написанные сообщения, чинно и внимательно
глядя в текст. Невероятно, но, по-моему, они не замечают, где они находятся.
У меня тоже отмеренное - в очередь с другими - время для научного сообщения.
Мне не хочется нарушать праздничную торжественность заседания, и я не
буду сегодня говорить ничего из того, что так отчаянно выкладывала четыре
дня тому назад в полупустом конференцзале Института мировой литературы.
Мало ли на свете добрых и радостных тем...
Но смотреть в тетрадку, не подымая глаз, здесь, где так тонка, так легко
рвется пелена времени... Все-таки я должна была сделать одну вещь, и это
оказалось совсем просто: движением руки убрать помост-сцену вместе с безбрежным
и официальным столом... тогда не было помоста-сцены на плоской паркетной
равнине... высокую кафедру... густо заполняющие зал академические столики-стулики...
слепую стену, закрывающую проход в библиотеку...
Небольшой стол экзаменационной комиссии стоял вот здесь, в простенке
между двумя окнами. Свободно разбросанные столы, за которыми мальчики
пишут свои письменные работы... А может быть, экзамен был устным?..
Тени сгущались, судьба замыкала свои кольцующиеся сюжеты, в пустынном,
торжественном зале беленький, почти белесый мальчик снова сдавал свои
выпускные экзамены. И начинало казаться, что это мы - тени. А школьный
зал, бородатые учителя в мундирах и белокурый мальчик с серьезным и очаровательно
обыкновенным лицом - реальность.
Сколько времени это заняло? Минуту? Полторы?
И была еще одна вещь, которая стояла у меня в горле и которую я должна
была высвободить еще прежде, чем состоялось это почти физическое прикосновение
к детству моего героя. Потому что и другой временной слой, не менее реальный
и зримый, жестоко проступал в этом зале.
Я должна была сказать - впервые и вслух - то, о чем молчала все предыдущие
сорок лет. Слишком хорошо знала все сорок лет, что государство, в котором
я живу, опасно не прощает своих грехов. Убрала это из жизни - как не было.
Но это было, и чтобы избавиться от этого, нужно было сказать - сейчас
и здесь.
Не требовалось никого уличать. Я догадывалась, что в этом зале есть
кто-то из тех, кто тогда, в 1949-м, бледнея от унижения и уговаривая себя,
что я все равно обречена, подписывал в парткоме... Слишком много времени
прошло, давно ушла и расточилась обида, теплилась мысль, что ведь этот
кто-то мог сделать так, чтобы меня не пригласили. Не сделал...
Не нужно было подробностей. Вряд ли кого-нибудь сейчас могло интересовать,
что в 1949 году стена в конце зала уже была слепой и не было там никакой
библиотеки, а был кабинет знаменитого академика, и попасть в кабинет можно
было только из коридора... Там я с удивлением видела, как старого академика
съедает страх. Он сам пригласил меня - на этот час. Но все время входили
какие-то люди, которым было назначено на это самое время. Академик был
ужасно занят, и я никак не могла поймать его убегающие глаза. Потом поняла:
люди будут входить всегда - он боится меня. И, так и не поймав его ускользающие
глаза, поднялась и вышла...
И только одна-единственная подробность должна была все-таки прозвучать.
Острыми, не сгладившимися от времени углами царапала надежда, что в этом
зале, где-нибудь в последнем ряду, невидимый мне, находится тот районный
судья...
Судья тогда сказал: «Если будет суд, я ничего не смогу сделать... Приговор
определен: есть договоренность между ректоратом университета и райкомом
партии...» Назвал отмеренный мне ректоратом и райкомом срок заключения:
четыре года... Помолчал, поколебался, достал из «дела» бумаги, без которых
я не могла уехать, отдал их мне и велел исчезнуть: чем скорее - тем лучше...
И я не помню его фамилию!
Не было судьи в зале. Был ли он жив? Поступок опасного благородства,
увы, не бывает единичным (как не бывает единственным и последним однажды
совершенный поступок предательства). А впереди у этого судьи были еще
четыре года черного беззакония. Сколько еще раз звонили ему от ректора
университета или из какого-нибудь другого столь же почтенного места о
том, что все «договорено»? Сколько еще раз на него орала имеющая право
орать дрянь из райкома партии?
Странно, ее фамилию я помню. Хотя кого сейчас может интересовать ее
фамилия? Кто вспомнит, что она жила на свете?
Этот мой пассаж был еще короче: не исповедь - несколько слов. Не знаю,
было ли это важно для публики. Это было важно для меня: судьба кольцевала
свои сюжеты и связывались разорванные нити бытия. Это было моим возвращением
в университет - примирением с самой собою.
И оставалось еще довольно времени для научного сообщения. Речь, помнится,
шла об открытых мною и уже восстановленных мною украинизмах в «Белой гвардии».
Бoльшая часть аудитории знала украинский язык и вполне могла оценить открытие...
В перерыве меня и мужа обступила стайка студенток. Они щебетали, как
птицы, звонко и наперебой приглашая куда-то в гости, потом, как птицы
же, вдруг разом вспорхнули и умчались, оглядываясь и помахивая ладошками
на ходу.
Я сказала: «Боже, какие дети!» И еще, как в трансе: «Разве можно - таких
детей на самоубийство?» - «Какое самоубийство?» - с недоумением обернулся
мой муж. А я просто еще не совсем вышла из прошлого. Подумала, что в 1949
году, когда «дрянь из райкома партии» вызвала меня для конфиденциального
разговора, я была в таком же возрасте, как эти девочки, похожие на птиц...
...«Дрянь» была вторым секретарем райкома. Тогда полагалось: второй
секретарь райкома, горкома, обкома, кажется, даже центрального комитета
республики - непременно женщина. Партия соблюдала демократию и «процент
женщин».
К назначенному часу она опаздывала. В маленькой приемной перед ее кабинетом
в напряженном молчании сидело несколько мужчин. Наконец, она появилась,
наглая и радостная, качнула бедрами, проходя через приемную, повела плечом
с чернобуркой. Лисий хвост метнулся, задевая лица и губы окаменело неподвижных
мужчин, и я, с мгновенным отвращением девственницы, тотчас опознала в
ней свою антагонистку - шлюху.
Вызвала же она меня затем...
Вызвала она меня (не могу подобрать эвфемизм) затем, чтобы предложить
мне самоубийство. Видите ли и собственно говоря, самоубийства в СССР были
запрещены. Не только жизнь, но и смерть граждан принадлежали государству,
и за самовольный уход подчиненных из жизни с начальства спрашивали беспощадно
- как за очень серьезное упущение по службе. Но тогда стало известно,
что «спущено» разрешение на несколько студенческих самоубийств: проскочили,
намеренно, разумеется, какие-то намеки в печати.
У каждого времени свое лицо и свой язык. И странно, как невнятны это
лицо и этот язык людям даже очень близких, но все-таки следующих поколений.
Государственный язык России на рубеже 40-х и 50-х годов был двуслоен.
Эти слои существовали параллельно, не смешиваясь: верхний, грохочущий,
как жесть, язык лозунгов и обязательных формул - и другой, подспудный,
истинный, опасный и страшный язык неформулируемых требований и неформулируемых
угроз. На языке лозунгов антисемитизм в стране был запрещен. На безмолвном,
но понятном всем языке подтекстов евреев-преподавателей снимали с работы.
И горе было тому, кто пытался играть в «непонимание» страшного, но подлинного
языка страны.
К тому времени я уже прошла свою школу и не играла в «непонимание».
С первых же слов мне стало ясно, что на мое самоубийство есть разрешение
и остается только подготовить меня и уговорить. Не было диалога: был ее
монолог. Стараясь настроиться на доверительные интонации и тем не менее
срываясь на тон веселый и наглый, дама, представлявшая в партийной демократии
«процент женщин», втолковывала мне, что судьба моя все равно решена (разговор
был до непредусмотренного поступка районного судьи) и что будущего у меня
нет: это она гарантировала.
Я сидела молча и прямо, вероятно, белея лицом. (О том, что в этих случаях
была «бела, как моя блузка», знаю случайно: выйдя после одного из таких
«вызовов» - не из этого кабинета в райкоме, а из другого, аналогичного,
в университете, где кроме партийно-садистского начальства сидели, участвуя
во всей этой мерзости, еще вчера уважаемые мною мои профессора, - наткнулась
на подружку-сокурсницу, почему-то крутившуюся в приемной. Ее глаза от
неожиданности стали круглыми, и она зашептала, сгорая от любопытства:
«Что там происходит? Ты белая, как твоя блузка!» Любопытство ее осталось
неудовлетворенным: говорить о том, что происходило за тяжелой дверью,
было запрещено.)
Итак, я хорошо понимала шлюху из райкома, верила, что будущего у меня
нет, и, по юной глупости, мне не жаль было своей жизни. Не случайно же
юные уходят из жизни так трагически и непоправимо легко. Но уж слишком
хорошо было видно, что это нужно ей. И я твердо знала, что если это нужно
ей - то от меня она этого не добьется...
...Вот тут мои трогательные воспоминания и примирение с судьбою закончились,
поскольку дальше пошли другие пространственные фигуры. Ибо, как уже знает
читатель, у жизни, как у Михаила Булгакова, неэвклидова геометрия.
В эти торжественные дни булгаковского столетия в городе, где писатель
родился и вырос и где многие десятилетия его злобно не признавали, был
назначен не один, а сразу два симпозиума. Университетский, на который
меня пригласили. И так называемые Международные (или даже Всемирные?)
булгаковские чтения.
Центр Чтений был в Ленинграде, проходили они каждые два года, и после
известного читателям моего единственного выступления там в 1986 году меня
на них более не приглашали. Короче, это был Ленинградский симпозиум, но
выездной, с приглашением иностранцев.
Естественно, в Киеве оба симпозиума соединились. Университетские гостеприимно
пригласили всемирных булгаковедов на свои заседания, булгаковеды университетских
- на свои. Даже программы утрясли: чтобы заседать попеременно, не мешая
друг другу приходить в гости. И я, в канун выступления в университете,
храбро (но тем не менее крепко уцепившись за руку мужа) отправилась поглазеть
на международные булгаковедческие торжества.
Из гостиницы вниз, булгаковской Мало-Подвальной, на Крещатик, потом
вверх, в аристократические Липки, где воздух всегда так сладостен и чист.
Был там какой-то клуб - чекистов, кажется. Или меня подводит память? Как
и всё в стране, булгаковедение было запружено «чекистами», но в этом случае
совпадение, вероятно, было случайным.
В приятном здании клуба тусовались булгаковеды. Вокруг иностранцев возникали
завихрения. Размывая завихрения поклонников, иностранцы в свою очередь
устремлялись к чрезвычайно популярному у заграничных булгаковедов... как
же его назвать? не претендуя на оригинальность, назовем так: к господину
Г. К моему изумлению, почтенная американка обнимала и, кажется, даже целовала
господина Г.
Впрочем, господин этот возникал в самых неожиданных точках фойе и зала.
Он непрерывно оказывался то впереди меня, то слева, то справа, но - поразительно!
- всегда боком. «Ах, он старается не встретиться глазами! - сообразила
я. - Боится, что придется поздороваться, а я не отвечу». И напрасно. Ну
почему же не ответить любезным кивком головы на краткий и любезный полупоклон?
Булгаков, как известно, впускал доносчиков в дом. Что делать, у каждого
своя служба...
Господином Г. этого джентльмена назвал один немецкий литератор, выпустивший
в конце 70-х - начале 80-х годов в Германии, но на русском языке несколько
книжек ранней прозы Булгакова, в том числе книжку очерков, некогда печатавшихся
в газете «Накануне».
В 1922-1924 годах газета «Накануне» выходила в Берлине и была газетой
белоэмигрантской. А может быть, и не совсем белоэмигрантской, поскольку
ее, как стали утверждать знатоки лет шестьдесят спустя, подкармливала
Москва. Булгаков относился к газете с легким отвращением, однако печатался
в ней (нужно же где-то печататься), и в «Накануне» впервые увидели свет
многие весьма значительные его произведения. Берлинская газета в 20-е
годы продавалась в Москве, какие-то номера ее застряли в нескольких крупных
российских библиотеках, и к началу 60-х годов мне было известно из неких
таинственных и не имевших отношения к Булгакову источников, что полный
комплект ее сохранился в «Ленинке».
Но поскольку газета все-таки считалась белоэмигрантской - хранили ее
в так называемом «спецфонде», под глухим и жестким контролем ГБ. Глухим:
материалы «спецфонда» не отражались в доступных читателям каталогах. Жестким:
если вы все-таки каким-то чудом знали, что нужное вам издание существует
и находится в «спецфонде», требовалось осторожно и продуманно, за подходящими
подписями и авторитетными печатями добыть «отношение» - бумагу, которая
выдержала бы все придирки «особиста». Так что прорваться к этим подшивкам
было очень трудно.
И тем не менее в августе 1964 года и в этот фонд и к этим подшивкам
я продралась.
Нет, никакое письмо Елены Сергеевны тут не могло бы помочь: у нее, законной
наследницы, не было права доступа к этим публикациям Булгакова. Издательского
договора на книгу о Булгакове, который давал бы мне какой-то статус, тоже
еще не было - договор возник позже. Но было издательство Академии Наук
СССР, в каковом издательстве у меня вышла - не готовилась к выходу, а
уже вышла в свет - книжка об Ильфе и Петрове. Не помню, как мне удалось
уговорить нужное должностное лицо в издательстве Академии Наук, что, дескать,
мне вот сейчас, срочно и позарез, необходимо возобновить - после выхода
книжки в свет! - изучение творчества Ильфа и Петрова, и притом по газете
«Накануне», где (по счастливому для меня совпадению) был однажды напечатан
рассказ Евгения Петрова.
Как бы то ни было, «отношение», и доступ, и «Накануне» я получила. Булгаковедов
еще на свете не было, не было суеты, никто не знал, что я там разыскиваю
(«рассказ Евгения Петрова разыскиваю!»), и, уйдя в пыльные листы старых
подшивок, которые, наверно, лет сорок никто не раскрывал, я в течение
нескольких дней составляла библиографию публикаций Булгакова в «Накануне».
Елена Сергеевна оценила подаренный ей список: о существовании некоторых
сочинений Булгакова она ничего не знала. Я радостно вручила ей «бланки
заказа», заполнив которые она могла бы получить все это в «спецфонде»:
была уверена, что уж теперь-то ей не посмеют отказать. Отказали... И остались
у нее на руках: мои рукописные листки с библиографией и библиотечные бланки,
тщетно заполненные ее пером...
В этом мире нужно долго жить, чтобы увидеть, как причудливо вяжет петли
своих сюжетов судьба. Только в «перестроеч-ном» 1988 году в отделе рукописей
«Ленинки», где уже давно хранился принадлежавший Е.С.Булгаковой архив,
мне разрешили просмотреть папку , в которой должна была находиться моя
бедная библиография. Не было в папке моей библиографии! Заполненный Еленой
Сергеевной черновик «бланка заказа» - вот он. А листков, с которых она
переписывала и которые никак не могла уничтожить, потому что для нее это
был документ (с полным перечнем, шифрами, датами и прочей необходимой
информацией), - нет. Зато в «листе использования», где записываются, с
указанием имен и дат, все, кому выдавалась «единица хранения», значится,
что в июне 1974 года папка выдавалась... воспользуемся уже принятым псевдонимом:
...господину Г.
(Читатель спросит: разве можно из архивной папки что-нибудь вынуть -
так, чтобы не заметили работники архива? Так, чтобы не заметили работники
архива, - нет, конечно: на обложке каждой папки четко написано, чтo в
ней находится и на скольких листах. А при попустительстве работников архива
- очень просто: даже в 1988 году, когда мне разрешили просмотреть эту
«единицу хранения», через четырнадцать лет после того, как в ней орудовал
господин Г., все надписи на обложке всё еще были сделаны карандашом: легко
стирающимся карандашом, позволяющим делать поправки.)
Потом немецкий литератор в предисловии к одной из своих книжек благодарил
за предоставленный «материал» своего друга, конспиративно и прозрачно
укрытого под уже названным инициалом. А еще позже, в 1988-м, когда и отдел
рукописей, и «спецфонд» (куда прямиком шли, подальше от глаз российских
исследователей, зарубежные издания) приоткрылись и я познакомилась с книжками
немецкого литератора, у меня возникли вопросы. Ну, например, почему же
этот литератор не попробовал разыскать подшивки газеты «Накануне» в Германии?
Не смешно ли - произведения, некогда публиковавшиеся в Берлине, разыскивать
через Москву? Может быть, и архив газеты нашелся бы, а в нем - подумать
только! - рукопись Булгакова в оригинале... И еще: зачем господину Г.
моя библиография? Ну, ладно, лень ему было сходить в «спецфонд», куда
более доступный ему, чем мне. Но рукопись-то зачем изымать? Чем ему мешала
рукопись в архивной папке?..
|